Перейти к содержимому

В общем вагоне

25 августа, 2011

Рассказ
Георгий Семенов
Когда остановился вагон и последний шумок, последний скрип движения утих, два мира замерли и словно бы впервые прислушались друг к другу: мир переполненного ночного вагона, тесный и теплый, на стальных колесах, и тот, который, робко рассветая, заглянул в пыльные окна с высоты своих сумеречных берез, прохладный, мокрый мир, погруженный в таинство весеннего обновления, мир, который только что бесплотно и суматошно струился за окном.
Лес, казалось, был еще освещен луною, но это уже не луна, а утренняя мгла размолодила майскую ночь: хорошо виднелись в пространстве пепельные телеграфные столбы и подсохшая, светлая тропка, пробитая к станции из леса.
И стало вдруг слышно сквозь пыльные стекла, как пел в том смутном пространстве соловей: звуки рикошетом отлетали от набухших, тугих и сочных берез, дробно рассыпались по лесу, гулко отдавались эхом и бились в желтые окна, словно бы не одна, а множество птиц пело в водянисто-стеклянном, засветлевшем уже березняке.
Петя Самарин видел в пыльном стекле желтое свое отражение, лоснящийся лоб, а дальше, за влажным этим лбом, простиралось перед ним синеющее пространство, с которого слетела тьма короткой ночи, и он сквозь собственное отражение смотрел на человека, идущего по тропе в березняк с грохочущим соловьем, и завидовал ему. Вчера еще только сдав зачет по иностранному языку и забыв теперь напрочь все, он ехал в блаженном этом забытье на Вазузу и счастлив был безмерно.
В общем вагоне ночного дальнего поезда не хватило, конечно, спальных мест, и многие сидели, как и он, развлекаясь разговорами. И Петя знал, что эти милые и немолодые уже люди тоже радовались, как и он, что наступило утро. Он словно впервые в жизни так хорошо понимал и чувствовал людей: и этих старушек, разговорившихся в полуночье, и лохматого старика, и молодого парня в солдатской форме, который смотрел на всех белесыми глазами и бесконечно улыбался, напившись жигулевского пива… И более того, он чувствовал странное и непонятное расположение всех этих людей к себе, к человеку, который не по делам, а в праздности своей ехал в этом вагоне и не домой, а на реку Вазузу ловить в проводку плотву… Но когда он так думал и чувствовал так, ему вдруг чудилось, будто и он, как эти люди, ехал тоже домой, в деревню, в которой давно уже не бывал, затерявшись в огромном городе, а теперь вот собрался и ехал, и радовался, что поезд не задерживается на станциях и полустанках.
Ехал он не один, а с тезкой своим, Петром Васильевичем, который вот уже четвертый год, как вышел на пенсию и был на несколько десятков лет старше Пети. Сидели они на проходе, на боковых местах, и Петр Васильевич, привалившись к перегородке, спал, шевеля во сне толстыми и бесцветными, как у карпа, почмокивающими губами: сказывалась давняя шоферская привычка дорожить свободной минутой. В жизни своей Петр Васильевич был человеком необщительным и казался вечно сосредоточенным на чем-то важном и одному ему известном, словно бы и в старости своей не выпускал из рук черную округлость руля. Он часто удивлял Петю правилами, по которым не только ездил когда-то, но и жил теперь, хотя порой поступал нелепо и смешно. Так, однажды они торопились вместе на вокзал, и вдруг какой-то прохожий обогнал их и, свернув неожиданно к магазину, пересек дорогу. Петр Васильевич, старый шофер, не успел притормозить, наскочил на этого прохожего и, больно отдавив ему ногу, сказал с презрением: «Кошелка! Кто же со второго ряда делает правый поворот?»
Теперь он спал и сладко шевелил во сне губами, как карп, обсасывающий духовитую насадку. А Петя знал, что не уснет, и даже не пытался этого делать: хотелось на волю, на землю, хотелось скорее услышать чавкающую под сапогами, целующую, чмокающую, милую, голую еще и сырую землю, по которой соскучился за зиму и в которую влюблен был теперь без ума и сам готов был целовать ее, холодную и пресную, веря и не веря, что дождался наконец-то славного времени, и этого жиденького синего рассвета за желтым окном, и мокрого леса, распускающего свои листья, и соловьиного пения.
Соловьи пели на каждой остановке, и порой даже чудилось, будто они все время догоняли поезд, спешили за ним, состязались с ним, неслышные за шумом скорости и скрежетом торможения, а потом в короткой тишине заливались, захлебывались упругими посвистами и щелканьем, вопрошая вдруг в задумчивости и тихом удивлении, куда и зачем мчится железная эта лавина на стальных искрящихся колесах.
Как часто бывает в коротком или дальнем пути, люди быстро и легко познакомились и разговорились, а вагонные перегородки с откидными полками, которые отъединяли одних людей от других, стали глухими стенами маленьких, временных пристанищ, отмежевав одних людей от других, своих от чужих незнакомцев, живших как будто бы не за перегородкой, не в одном вагоне, не рядом, а совсем в другом государстве. И чудилось Пете Самарину через некоторое время, будто и говорили те люди, за перегородкой, на чужом языке: не понять их было, не разобрать слов и не расслышать.
Шум движения разъединил и сблизил: за перегородками — чужие, а здесь, на скамейках около окон а обе стороны,— свои. Так у Пети Самарина появились свои люди: две старушки, которые познакомились в пути, старик и молодой парень с красными погонами на плечах.
Одна старушка была почти слепая, и она об этом сразу же всем сказала, чтоб никто не сомневался в этом и не мучился догадками.
— Чисто откровенно скажу вам,— призналась она,— я только свет и вижу… Лампу вижу, а что под лампой, не могу разобрать. Мутно все. Да и лампу-то… просто свет один оттуда…
И с ласковой улыбкой повела угасшим своим взглядом, словно бы посматривая на всех и не видя никого.
— И что ж ты одна едешь-то? — спросила у нее другая старушка, которая помоложе ее была и побойчей да и телом покряжистей: жилистая и еще, наверное, сильная женщина.— Кто ж тебя отпустилто одну? — И даже руками всплеснула от удивления.
— Разве я одна? — отозвалась слепая и робко положила на столик сухие, обескровленные руки.
— Чисто откровенно скажу, я не боюсь. Дай бог, сестра встретит… А не встретит, люди до автобуса проводят. А уж в деревне не заблужусь.
И опять она с трогательной лаской в незрячих глазах, с любовью замерла перед людьми, чтоб они увидели и разглядели эту ее любовь, истекающую, казалось, из сухонького и морщинистого светлого лица: смотрите, словно бы говорила она людям, я вас люблю, так и вы не обижайте меня, я вам плохого не сделаю ничего.
«Бедная! — думал Петя Самарин, разглядывая ее с жалостью.— Как это страшно ничего не видеть!»
Но мысли его тут же расплывались, а сочувствие, которое он испытывал к старушке, заглушалось радостным сознанием своего здоровья, и он, словно оправдываясь перед самим собой, думал с утешением: «Какой же я все-таки счастливый, что могу все видеть вокруг! Я счастлив потому, что у меня зрячие глаза. Разве не имею права радоваться, что природа наградила меня острым зрением? Я должен радоваться!»
Да и старушка вела себя так, что жалость к ней постепенно сменилась чутким каким-то вниманием и душевной расположенностью… Ослепла. Ну что ж!
Бывает и хуже. Жизнь прожила со зрячими глазами, а другие с детства становятся несчастными.
— Откуда же ты едешь? — спросила у нее женщина.
— У сына жила,— живо откликнулась старая. — У снохи… доченьку ихнюю, внученьку свою нянчила, Ирочку…
— Ну и чего же уехала? Куда ты теперь денешься слепая? — с наивной и простецкой жестокостью спросила опять женщина, которая Пете Самарину уже и не казалась старой. А вопросы ее болью и стыдом отозвались у него в душе, как будто и он был тоже причастен к этим бестактным выспрашиваниям.
Покоробили они и солдата, и он, рассмеявшись вдруг, позвал Петю покурить в тамбур.
В тесном тамбуре кисло воняло каменным углем и было холодно. А проводница как раз подкидывала в топку жестко хрустящий о железный совок уголь: маленькая женщина в нескладной шинельке, дежурившая этой ночью.
От солдата пахло пивом…
— Рыбу едешь ловить? — спросил он у Пети.— Разве здесь рыба? Вот у нас в озерах на границе с Латвией, где я живу… Там 1рыба… А я живу… вот так вот моя деревня на шоссе, а тут столб стоит, и уже Латвия… Разве ты поймаешь тут рыбу? А вот у нас поймаешь… Хочешь, поедем со мной? Рыбы не поймаешь, так хотя погуляешь со мной вместе.
Я ведь демобилизовался… Меня там вся родня встречать будет… И рыбу-то не захочешь ловить…
На кой она черт, рыба-то эта, нужна когда всего полно, чего хочешь! Все на столе будет! И рыба
будет тоже… Поехали! А ты куда едешь-то? Может, к нам и едешь? — спросил парень с надеждой.— Может, тебя и уговаривать не надо?
— Не надо, конечно,— согласился Петя Самарин.— Да только не к вам я еду… Чего уж говорить, я бы поехал.
— Ну и поедем!
У парня была привычка говорить с человеком как бы по секрету — навязчивая и в общем-то неприятная манера: все он старался как бы с глазу на глаз, как бы в обнимку поговорить и дышал при этом в лицо, заглядывая в глаза. И Петя Самарин почувствовал вдруг себя робкой девушкой, которую уговаривают сделать что-то неприличное.
— Не-ет,— сказал он решительно.— Ничего не получится, чего уж тут.
— Зря!
— Зря не зря, а времени все равно бы не хватило. А вот старушку жалко.
— Какую старушку?
— Слепую…
— Хорошего мало, конечно,— согласился солдат.— Ты не женат?
— Нет.
— И я тоже.
Так они поговорили в тамбуре, бросили окурки в раскрытую топку, в малиново-черную плотную груду разгорающихся углей и вернулись в отгороженный свой мирок.
В темном тамбуре хорошо был виден рассвет за застекленными дверями, а тут, в тускло освещенном ночном вагоне, все вдруг померкло за окном, и почудилось, будто все еще ночь продолжалась.
Старушка с женщиной разговорились, и Петя Самарин,прикрыв глаза, стал прислушиваться.
— А вода-то в Москве, и та куплёная… Приехала, когда в первый-то раз, и боюсь из дома выйти. Запрут меня, а мне и хорошо, спокойно на душе. Сяду к окну и гляжу. У нас как раз из окна магазин внизу видно. Вот гляжу и удивляюсь: утром бабы с кошелками бегут в магазин, в обед бегут, а уж когда с работы, то и обязательно заглядывают в магазин… Каждый день в магазин, а дома нет ничего. Колбасы этой немножко да масла — вот и все…
Ни картошки, ничего… Никаких запасов. Как же это, думаю, живут здесь люди? Страшно даже делалось, пока не привыкла. Потом стала и из дому выходить.
Выйду, а сама все оглядываюсь: не потерять бы дом-то. Хоть и большой, а кругом-то ведь такие же — в какой из них мне идти, бог его знает. Так и не отходила от дома и всего боялась. Уж смеяться стали. А вот чего больше всего боялась, так это ключей этих от избы… от квартиры-то: так и держала все в кулаке… Ах ты, господи боже мой! Чего я только не натерпелась! Картошку и ту куплять надо. Сын скажет, бывало: «Купи, мать, картошки».
А я деньги-то возьму, а купить-то не куплю. Не могу да и все! Как это я за картошку деньги буду платить… Подойду, погляжу… Да и картошка-то гнилая, мелкая, в земле вся, а за нее еще деньги надо платить. Сын осерчает, а я плачу и говорю ему:
«Не могу, сыночек…» А ему не понять — ругается: «Что же ты меня, голодом морить хочешь?» А Ирочку, внучку свою, очень уж я сразу полюбила… Ирочка-то,— говорила старушка, и слезы мешали ей, — она ведь понимать уже стала все… «Бабуська»…
И говорить «научилась и ножками топочет все…
— Уехала, а теперь горюешь. Зачем же было уезжать? Привыкла бы… обжилась бы…
— Я привыкла. Даже и газ стала зажигать и бояться перестала. Два года и четыре месяца я у них жила и дочку ихнюю вырастила, окрепла у меня на руках Ирочка, гуляла я с ней, ухаживала… И все хорошо было. А потом сын квартиру отдельную получил, ну и не нужна, видать, стала… Тоже ведь молодым отдельно-то пожить хочется… Можно понять.
Как в одной-то комнате все жили, так уж все равно тесно: трое ли, четверо, а тут совсем отдельная квартира… Понять их можно. Сердце у меня к Ирочке прикипело, вот только чего и жалко. Такая девочка хорошая, такая добрая, ласковая, а губки-то нежные, все целует меня, целует… А у меня тогда и глаза стали слабые, совсем плохо стало…
Все хуже и хуже… Какая я им помощница!
— Да уж это верно, помощницы из тебя никакой.
Но ведь все ж таки сын! Куда ж он тебя слепую-то выгнал? У тебя хоть дом-то в деревне остался?
— Дом продали,— тихо ответила старушка и улыбнулась. — Да что уж… Когда они меня звали к себе, я ведь и не очень хотела… Можно сказать, совсем не хотела, а они уговорили. Сын говорит: станешь у нас жить, никаких забот не будешь знать. А избу велел продать. Я и продала. Кто ж знал, что я ослепну?! Кое-чего я, конечно, могла еще делать… картошку почистить или с Ирочкой посидеть, спать ее уложить… Да ведь чисто откровенно сказать: кому теперь такая помощь нужна? Того гляди со слепу-то беды какой натворю. Стали на меня они ругаться: то не так, это не эдак… Сноха-то у меня хорошая, а тут и она тоже на меня. Всем не люба стала. Вот Ирочка только… целует все, целует, жалеет меня… «Бабуська»… Как вспомню, так вот прямо… так вот…
— Ну и сына ты народила! — сказал вдруг молчавший все время лохматый старик.— Выгнал, значит, тебя?
— Не-ет! — испуганно ответила ему старушка. — Я сама уехала. Коли я им в тягость стала, так чего же мне делать? Вот и уехала. А выгонять меня никто не выгонял. И нечего вам такое говорить… об моем сыне.
— Нечего так нечего,— со вздохом пробормотал старик.— Только он к тебе как к лошади. Трудно теперь жить с молодыми. Ничего не скажешь.
За окном совсем уже рассвело, а старушка сидела в уголочке, и Петя Самарин не мог различить теперь ее лица. Чувства в нем все перемешались, ему хотелось тоже вступить в разговор этот и тоже сказать, что сын у нее подлец: выгнал старую, ослепшую мать и даже не проводил ее, кинул одну… Да ослепни собака, и то найдутся добрые люди, которые приютят ее! А тут вдруг мать… Нет! Это не укладывалось в его сознании, и он встревожен был, сердце его заколотилось от тоски и отчаяния, и злость нарастала в груди…
«До чего ж унизительно все это! Подлый он человек! Мать свою прогнал. Ведь, главное, вырвал ее из родной почвы, запер в своей комнатенке, довел до старческой немощи и слепоты и выгнал. Сама уехала! Ах ты, черт побери! Ведь и он тоже будет всем говорить: мать в деревню уехала. И люди примут это как должное, скажут еще, что вот, мол, какой хороший сын — сколько времени жила у него мать на всем готовом… И никто не заподозрит его в нечеловеческой жестокости, так же, как и вчера, подадут ему руку, улыбнутся ему с добром, похвалят, может быть, на работе за хорошие показатели в труде. Может быть. И никто не будет знать, что он легко может сделать любую подлость…
Любую мерзость, которой и наззания-то нет…»
Так Петя Самарин думал, растравляя себя ненавистью к незнакомому человечку, и все в нем клокотало от бессильной злости.
А старушка тем временем поднялась со своего укромного местечка, а вместе с ней и женщина тоже поднялась, и они вышли из затемненных углов на свет.
Старушка стыдливо улыбалась и, держась рукой за кофту женщины, коротенькими, неуверенными шажками заторопилась за ней по освещенному проходу вагона, не выпуская из руки подол кофты.
Петя Самарин успел как следует разглядеть ее.
Коричневые шнурки для ботинок, пришитые к задникам мягких, суконных тапочек, были обвязаны вокруг худых ее и навеки напрягшихся, изнуренных ног. Он легко догадался, что это для того было сделано, чтобы тапочки не соскакивали в ходьбе, когда старушка надевала на лих галошки: чистенькие и аккуратные, как лакированные лодочки без каблуков, они остались поблескивать около скамейки, на которой сидела старушка. На ногах — коричневые чулки в резинку. Длинное выцветшее платье, а поверх платья вязаная кофточка, хорошо заштопанная на локтях… И руку ее Петя тоже успел разглядеть: от нее, казалось, исходило тепло, а желтая, высохшая кожа мягко и сухо поблескивала, отражая свет лампы. А главное — лицо: вот она пошла в конец вагона, и оттого, что сознавала свою беспомощность, оттого, что держалась за кофту женщины, лицо ее выражало девичью какую-то стыдливость пополам с улыбкой… И ни тени отчаяния или тоски, одна лишь заискивающая виноватость и улыбка. Он успел еще услышать, как она сказала, поспешая за женщиной:
— Свет-то я вижу, а больше ничего… Сияние какое-то…
Старик и солдат посмотрели ей вслед. Солдат глуповато хохотнул, обороняясь, видно, этим хохотком от невеселых мыслей и чувств, не желая сейчас допускать их к себе накануне радостной встречи с родными. А старик пробормотал, покачивая головой:
— Ну и подлое сусчество этот ее выродок… Вот этими руками порвал бы ему ноздри…
Неожиданно страшная угроза подтолкнула Петино воображение, и мурашки прошлись у него по коже, когда он представил себе все это в реальности. Он увидел костистые и сильные пальцы старика, продубленные крестьянской работой, увидел окостенелые его, горбатые ногти и, испуганно улыбаясь, поверил вдруг, что старик этот и вправду мог бы порвать ноздри мерзавцу.
Солдат хохотнул опять, защищаясь, и позвал Петю Самарина покурить в тамбур, но Петя отказался.
Ах, как ему хотелось самому в эти минуты причинить физическую боль неведомому существу в человеческом обличии, оборотню этому в образе сына! Именно боль, ибо он понимал, что только боль, только страх перед болью, могли пронять этого выродка. Все человеческое: осуждения, порицания, призывы к совести,— все это слишком уж мягким казалось и деликатным. И Петя мучился, переживая свое бессилие что-либо изменить в судьбе старушки.
А старушка тем временем вернулась на свое местечко, и с лица ее долго не слетала счастливая и тихая улыбка, и она суетилась, доставая какие-то съестные припасы из своей сумки, и радовалась, наверное, что ей так повезло на попутчицу в нелегкой ее, темной дороге.
— Вижу, что ночь прошла,— говорила она.— Чувствую, утро уже. Светает.
Было и в самом деле светло за окном, и уже возносилась из-за горизонта мутная заря: тусклый, кирпично-красный дым потек с востока на холодные и чистые небеса. Стали хорошо различимы в утренних сумерках предметы, мимо которых проносился поезд, хотя и смутен еще был их цвет, и хорошо стала заметна скорость поезда. На рассветной, темной еще земле четко обозначились небесно-ясные озерки, болотники, наполненные водой, узенькие речки, тоже подрумяненные уже тусклой и дымной зарей… И все эти мелкие воды появлялись вдруг, светились своими тихими плоскостями и, озаренные рассветным небом, так же вдруг угасали, меркли и гасли, оставаясь позади бегущего поезда.
Пора уже было будить Петра Васильевича. И Петя Самарин с неожиданной неприязнью вдруг поглядел на старого своего товарища, уязвленный его спокойствием и сонным равнодушием, словно тот нарочно уснул, чтобы не слышать ничего, не видеть и не тратить нервов на чужую беду.
Но, спохватившись, подумал:
«Ну, а я-то что? Чем я лучше? Несчастный свидетель, и все. Его ведь нет, выродка этого. Нет!»
И он подумал, что самое нелепое как раз в том-то и заключалось, что его не было в реальной жизни и никогда не будет. Он не существовал в природе. Были только тихие и всепрощающие жертвы, которые встречаются на пути добрых людей, угнетая их совесть и мучая несбыточным возмездием. Да вот еще в воображении какая-то штампованная, безобразная, подлая, сытая хамская рожа бесплотно дуется в ненавистной усмешке, кичась своей неуязвимостью. Плод растревоженного сознания, и только. Примитивный бред… При чем тут!
Нет! Сын этой старушки должен быть симпатичным внешне человеком, если он хоть чуточку похож на мать. При чем тут сытая рожа?! Ему наверняка жмут руку товарищи при встрече и каждый год поздравляют с днями рождений, не ведая, что это проклятые дни. А случись с ним беда, первой от всех напастей защитит его слепая, поруганная и все простившая мать. И замкнется круг.
Петя Самарин спрыгнул первым с высокой подножки вагона на хрусткий гравий и помог сойти Петру Васильевичу, который хорошо поспал «и был заряжен теперь рыбацкой своей страстью и надеждой на удачу. Они, не задерживаясь, пошли вдоль поезда вперед, а поезд, плоский и высокий, тихо постукивая на стыках, стал обгонять их, ускоряя свой прерванный бег. Чужой теперь и недоступный, прокатился мимо них и тот общий вагон, в духоте и тепле которого они только что чувствовали себя своими среди своих. Прогудели рельсы, и последний вагон под чепчиком покатой крыши отодвинулся, как занавес, отдалился и распахнул перед ними светлую зорьку и такой же светлый, оранжево-зеленый плес реки среди сизых и волнисто-туманных берегов.
Петр Васильевич, опередив Петю Самарина, свернул на эту зоревую реку, зашагал через рельсы и шпалы подъездных станционных путей и вдруг исчез, растворившись в неясных сумерках: сошел по насыпи вниз.
Удочки в чехле он нес за спиной, как винтовку, приделав к чехлу погонный брезентовый ремень, а длинная вершинка складного удилища, не уместившаяся в чехле, торчала над головой узким и острым штыком, четко чернея на фоне разгорающейся зорьки.
Впрочем, у него и поплавки самодельные были тоже похожи на винтовочные пули, а проводочная удочка была такая гибкая, что воздух в тишине коротко и жалобно постанывал, посвистывал, когда Петр Васильевич перекидывал снасть. «Уи-х-х… У-и-их-ух»,— гудел воздух, рассекаемый хлестким и длинным, как кнут, удилищем. Любая рыба сгибала в дугу его упругую и жидкую удочку, а у Пети всякий раз опускалось сердце, и чудилось, что на крючок Петра Васильевича села наконец-то хорошая рыба.
Но так бывало раньше, в прошлые годы. А в это утро на реке Вазузе рыба совсем не брала, словно бы тут она и не водилась никогда.
Было нежное солнечное утро, и кремневые, битые жарой и морозцем россыпи на берегах светились, как сказочные россыпи сердоликов и опалов.
Изломы камней, просвеченные солнцем, тлели мутной розовостью, и Петя Самарин, устав перекидывать снасть, часто поднимал эти осколки и любовался ими на просвет. Тут как будто бы природа чего-то не успела доделать в давние-предавние времена, оставив в своем потухшем горниле этот безымянный и мутный, каменный хаос. И все-таки камни на изломах были красивы, отдаленно напоминая сердолики, опалы и агаты… Они были всюду.
Ими было выстлано дно прозрачной реки, они дыбились на бурливых перекатах, они торчали на отмелях, обросшие шелковой зеленью, и грудились в розовой сухости на обрывистых, хрустящих берегах. Это была удивительная река! Петя Самарин «и разу еще не был на такой прозрачной и быстрой реке с розовым донышком, с обрывистыми берегами розового цвета.
Все как будто застыло в первозданной своей нетронутости: скользящая и бесшумная прозрачная вода, розовые, кремниевые берега и яркая молодая зелень, которая уже пробивалась сквозь прошлогоднюю траву.
Солнце стало сильно припекать, и Петя устал. Он подолгу смотрел на пугливых мальков, которые резвились в прозрачной воде на отмели, поблескивая серебристыми своими чешуйками. На отмель эту выплывали вдруг из глубины крупные и толстые рыбы и казались огромными рядом с мелюзгой.
Серые тени этих рыб выводили Петю из дремотного оцепенения, и он с надеждой подкидывал к ним насадку… Но рыбы, пугаясь, стремглав уносились в глубину и пропадали там. И все-таки опять вдруг выплывали на каменистое и словно бы родниковое донышко мелкого заливчика, дразня и раззадоривая парня.
— Вот тебе и Вазуза! — ворчал между тем Петр Васильевич, у которого в садке было пусто, если не считать двух маленьких уснувших голубых плотвичек.— Надо на Волгу перебираться. Нечего тут делать.
Он успел за утро обойти чуть ли не всю видимую с пригорка излучину реки, всюду пробовал, и нигде ничего не получалось. И теперь ругал на чем свет стоит милую эту реку, и в его устах название реки звучало как бранное словечко.
— Вазуза! — говорил он презрительно.— Эту Вазузу я долго буду помнить! Приехали киселя хлебать. Да я бы в Конькове на Истре давно бы уже обловился. Ну и Вазуза!
И опять уходил куда-то и снова возвращался, цедя сквозь зубы проклятия. А Петю стал одолевать сон, и, он, сомлев на солнышке, прилег на камушки, обнял большой и гладкий камнище, подложил под голову рюкзак и закрыл глаза.
— Я, пожалуй, посплю,— сказал он Петру Васильевичу.
Разбудил его странный и загадочный звук, какоето бренчание и плеск. Он открыл глаза и в хмурости огляделся.
Неподалеку, на отмели, в заводинке, где плавали недавно рыбы, три девушки мыли котелки, сковородки и оцинкованное ведро, сияющее на солнце.
— Здрасте,— сказал он девушкам в недоумении.
Они ответили и доверчиво уставились на него.
— Чтой-то вы тут делаете? — спросил он, потирая затекшую, онемевшую руку.
— Посуду моем.
— Туристы?
— Нет. Мы картошку в колхозе сажаем.
— Интересное кино. А где же тут у вас рыбу ловят?
— Не знаем. Мы не здешние. Нас из техникума на картошку послали.
Девушки были в резиновых сапожках, в простеньких одеждах, худенькие и легкие в каждом своем движении, и Петя Самарин, протерев глаза, влюбленно поглядывал на них и, разомлев  со сна, улыбался, подставив озябший бок солнцу. Какие-то сумбурные, бестолковые мысли закопошились в дремотном его сознании. Ему уже нравилась одна из этих девушек, которая была в черных тренировочных брючках, выцветших на бедрах, и в коротенькой курточке. Высокая и гибкая, с розовой переносицей, обожженной весенним солнцем, она, видимо, нос свой кремом каким-то помазала, и он — у нее блестел. Девушка эта еще не промолвила ни слова, старательно отмывая в реке оцинкованное ведро.
Она то поднималась, потягивалась, пружиня на ногах, то опять приседала на корточки, и ноги ее напрягались, обтянутые выгоревшей тканью. Она Пете очень нравилась! Он только и глядел теперь на нее, надеясь встретиться взглядом, но она не смотрела в его сторону, только ведро в ее руках посверкивало на солнце и вспыхивало магнием, ослепляя Петю.
Все это так неожиданно и так странно было: спал, а к нему спустились откуда-то сверху девушки и стали дразнить его, как те серые рыбы, стали сгибаться перед ним, приседать, показывая упругие ноги и коленки, стали плескаться розовыми, холодными руками в ледяной, прозрачной воде, бегущей по сердоликовому донышку. На розовом каменистом берегу все это предстало перед ним, как чудо какое-то, словно бы те рыбы превратились вдруг в девушек и пробудили в нем любовь. Он и всегда-то был влюбчивым и восторженным, хотя и робким парнишкой, а тут и совсем оробел от восторга, забыв, зачем он здесь и что ему здесь надо. Он ослаб от своей неожиданной влюбленности, размяк на горячем солнцепеке и всеми своими чувствами тянулся к этой гибкой девушке, не спуская с нее глаз. Воображение уносило его в несбыточные и призрачные картины. Он смотрел на девушку и воображал себе, как они встретятся здесь опять на берегу вечером и он будет целоваться с ней, дотрагиваться до нее, гладить, обнимать. Вот только Петр Васильевич, черт побери, мешал ему домыслить, довообразить сладостное это состояние души и тела. Но Петя все-таки успел подумать о ней, как о будущей своей жене: ловил бы рыбу, а она вот так же мыла бы котелок для ухи…
«А где же Петр Васильевич-то на самом деле? — подумал он, отвлекаясь.— Куда опять упёхал?»
И в этот момент девушки, как по команде, взяли в руки котелки, сковородки и ведро и пошли прочь от реки, вверх по каменистой круче, а Петя снизу с грустью поглядывал им вслед. Одна из них, не та, которая нравилась, крикнула озорно:
— Приходите к нам работать, чем на камнях-то тут… Кашей накормим!
Он подумал в растерянности, что, если бы не эта, а другая позвала его, он бы, наверное, пришел… к вечерку…
Сидел на камушках и улыбался, переживая новую свою влюбленность в незнакомую девушку, которая тенью мелькнула перед ним и ушла, растворившись в розовом утре. И чувствовал он себя совершенно счастливым человеком, бездомным и свободным, полюбившим такую же бездомную и свободную девушку, которая даже не взглянула на него ни разу, а только повела однажды взглядом в его направлении и словно бы не заметила или приняла за камень или корягу какую-нибудь и, как слепая старушка, не остановилась взглядом хотя бы на мгновение…
Впрочем, нет… Совсем не так… Эта девушка вобрала в себя сразу весь мир, окинутый взглядом: и обрывистые берега, среди которых струилась речка, и сосновый лесок на том берегу, и небо, и облака, потянувшиеся чередой с востока, и его самого среди всей этой расцвеченной, яркой и сочной красоты.
Это был общий взгляд, она вобрала в себя общую картину, словно хотела еще раз утвердиться в этой утренней благодати, обласкать себя созерцанием красоты, всего того окружения, которое было бесценной оправой ее жизни.
А старушка… Старушка, наверное, сошла уже на своей станции, и нашлись, конечно, добрые люди, проводившие ее до автобуса, а может быть, сестра пришла встречать к поезду.
Когда Петя вспомнил о поезде, о ночном вагоне, он даже удивился, как быстро забыл он о нем, а все те сладкие раздумья о себе, о своей влюбленности выцвели и показались вдруг ему такой непозволительной роскошью, что он даже простонал в тоскливом отчаянии. Все потускнело вокруг и умолкло, подул холодный ветер, и опять застучал под ногами пол перегретого, душного вагона, освещенного желтыми лампами. Он представил себе вдруг в отдалении темный поезд с погашенными огнями и высокий вагон, который был озарен изнутри странным, пронзительным светом — один из всех… Поезд этот простучал колесами в сознании и, изогнувшись, скрылся за лесом. А ему почудилось, что так оно и было на самом деле, и вагон светился изнутри неведомым, яростным и горьким огнем человеческих страстей и человеческого горя…
В сознании его сложилась четкая фраза, которая, как формула, казалось, объясняла ему все: «По земле моей ходит хам». И в то же время ничегошеньки не объяснила, а только взбудоражила опять и лишила покоя.
Дул холодный ветер, взрыхляя воду, и река помрачнела. Облако закрыло солнце. Все померкло вокруг, камни стали серыми булыжниками, а те, на которых он сидел, пронизали его холодом… Пришел наконец-то Петр Васильевич и, ругаясь, крикнул еще издали:
— Сматывай к чертовой матери. Давай перебираться на Волгу… Хоть на вечерке попробуем. Здесь пустое дело.
И Петя Самарин согласился с ним: он вообще согласился бы сейчас уехать домой, ибо опять переживал свое полное бессилие перед подлостью и хамством. Не старушку слепую, которую прогнал сын, встретил он в пути, а в собственной своей душе услышал вдруг и почувствовал рану, нанесенную безликим подлецом. И она болела. А он не знал, как ее заштопать, залечить, залатать, к кому обратиться за помощью и кто поможет…
— Плохо дело,— сказал он Петру Васильевичу.
— Ничего. Поправим на Волге,— отозвался добрый его оптимист,— подлещика будем таскать. Грамм по триста подлещики… Сам ловил.
Но на Волгу они приехали только к вечеру, а пока нашли подходящее место для ловли и для ночлега, стало смеркаться, так что Петр Васильевич успел забросить только донки на ночь.
И она надвинулась, неуютная весенняя ночь. Она коротка и прекрасна, если есть над головой крыша и теплые стены, но она и бесконечна, если с трудом удается собрать кой-какого хвороста на жалкий костерик, а над тобою небо, обложенное тучами, и с воды налетают порывы зябкого ветра, который шумит в серой ольхе на берегу, треплет жиденькое пламя и вытягивает его из-под донышка котелка, в котором не закипает похлебка из концентратов.
Петр Васильевич, придя на знакомые места, где он и раньше ловил рыбу, опять был полон энергии и надежды и уже снисходительно, добродушно поругивал порой в разговоре Вазузу, на берега которой первый и, наверное, последний раз ступила его нога. А о Волге он говорил нежно и вполголоса, словно боялся, что она услышит его тихие восторги и закапризничает на утренней зорьке, как о живом существе говорил, которое мощно и сильно струилось впотьмах у его ног.
Петя очень устал, и теперь его пробирала дрожь; он знал, что Петр Васильевич скоро свернется калачиком у костра и уснет, закутавшись в плащ. Этот человек обладал удивительной и завидной способностью моментально засыпать. Он мог рассказывать что-то Пете, смотреть ему в глаза и вдруг оборвать рассказ на полуслове и с раскрытыми еще глазами всхрапнуть. Он говорил, что на фронте спал за баранкой и видел сквозь сон дорогу и борт впереди идущего «студебеккера». «Сам не могу понять, как это получалось,— говорил он в искреннем удивлении. — А ведь вот получалось: спал и ехал… Голову запрокину, щелки оставлю, чтобы дорогу видеть, и похрапываю. Приеду на место, а проснуться никак не могу. Кому ни расскажу — не верят. А я и сам не пойму, как это можно. Видно, организм как-то приспосабливается, чего-то такое с ним происходит,
что человек, как собака, становится чуткий — все видит и слышит, а сам спит».
Так оно и случилось в эту ночь: поел Петр Васильевич горячего супа, покряхтел, и улегся на землю спать, и Пете приказал тоже не полуночничать.
— Девки, небось, в голове,— сказал он ему напоследок и уснул, уже смутно и неясно произнеся последнее слово, которое прозвучало как: «в гоое».
А Петя в безнадежности вперился в огонь, положив голову на полегчавший рюкзак, и в сознании его опять застучал в потемках поезд с одним-единственным вагоном.
«Вот уж, небось, сейчас плачут с сестрой, рассказывают, жалуются друг другу на судьбу…»
А память вдруг вынесла ему на обозрение, как какой-нибудь сон, далекую и давно уже забытую сцену из жизни, которую он сразу хорошо почувствовал и всю в подробностях вспомнил. И то, что было когда-то, поразило его удивительным сходством с тем, что будет теперь, и уже началось сегодня, и продолжится какое-то время, пока земля не разлучит сестер.
Он не знал судьбы тех, других старых сестер, в избу к которым зашел случайно давней, холодной зимой, и. наверное, она была совершенно иной, чем у этих, которые встретились сегодня в конце своей жизни. Но какое-то сходство было, и он с заколотившимся сердцем услышал запах той убогой избы с покосившейся дверью.
Когда это было? Не так уж давно и тоже на Волге, в селе, в которое он приехал на зимние каникулы и остановился в Доме рыбака. Он пошел по селу купить себе картошки, но год был неурожайный, и никто не хотел продавать, отсылая его всякий раз к сестрам, которые жили в третьей избе от колодца. «Они одни живут, детей у них нету, может, и продадут». Петя шел по сугробистой улице, держа в сознании колодец, третью избу и двух сестер, у которых не было детей и к которым уже готов был перебраться, если бы они его пустили к себе, потому что в Доме рыбака так тесно и так
жарко было, что ночевать в нем не очень-то приятно.
Он миновал колодец, обросший молочным льдом, и наконец увидел избу, третью по счету. Очень странную избу он увидел. Ее низенькие стены были плотно обложены снопами желтой соломы, и сквозь эту солому смотрели на Петю мутные оконца с покосившимися рамами. Стекла некоторые потрескались, а трещины замазаны были, как ему показалось, глиной. Низенькая дверь среди соломы оказалась, конечно, незапертой, и он, постучав, вошел в темные сени, в которых пахло морозцем и холодной соломой. В темноте он нащупал другую дверь, ведущую в жилье, обитую каким-то тряпьем. Стука у него не получилось, и он открыл ее и вошел, воскликнув сразу как можно вежливее и добрее: «Хозяюшки! Можно?»
На него смотрели лики святых: иконы заполняли угол — их было слишком много для такой маленькой избы, слишком велики они были и громоздки, чересчур уж светились позолотой на темных стенах.
«Вот тебе и сестры»,— подумал Петя с усмешкой, увидев старуху, которая вышла к нему из-за печи.
Теперь, вспоминая далекую и снежную зиму, он все больше и больше поражался какому-то необъяснимому и таинственному сходству, которое только теперь вдруг всплыло из подвалов памяти. Теперь ему казалось, что та старушка даже внешне была похожа на эту, которую он повстречал случайно в вагоне.
«Мне бы картошки килограммов пять, если можно,— сказал он вежливо и улыбнулся старушке.
— Здравствуйте»,— добавил он с опозданием.
А та ему тоже улыбнулась и ответила: «А сестры-то моей сейчас нету дома».
«Ну так что ж! Вы-то ведь тоже сестра… вы мне и продадите».
«Я не могу. Это сестрин дом, она в нем хозяйка, и моего тут только и есть что иконы. Я как дом продала, так к сестре и перебралась доживать.
И она сожмурилась вся в лукавой какой-то, игривой улыбке, растянув высохшие губы беззубого рта.
«Не знаю,— продолжала она,— продаст ли сестра картошки-то… Мы уж все, что могли, продали рыбакам, самим теперь только и осталось… даже не знаю…»
«А далеко ли сестра?»
«К Нюре пошла, скоро придет… Ты вон садись на лавку».
В избе кисло пахло солеными огурцами и старостью. Петя сел и спросил:
«А соломой-то обвесились, дует, что ль?»
«Изба-то старая, а силенок у нас совсем не осталось. Колхоз обещал, да вот, говорят, мало работали в колхозе-то… Никак не решат, помогать нам или нет. А чего уж тут решать? Мы с сестрой хоть и мало работали, а все за так. Когда война-то была.
Это ж тоже надо взять во внимание… Мы с ней здоровием слабые были всю жизнь, чего ж нам делать? Мы с ней так и остались девушками, никто нас не взял… Кому ж хворобы нужны? Так и остались девушками».
Петя посматривал на нее украдкой с каким-то смешанным чувством жалости и подпирающего «веселья, а старушке-девушке, видимо, приятно было оттого, что ее слушает живой человек, и она не умолкала.
«Нас кто хочет обидеть-то может… Вот намедни, что было. Приехали рыбаки на Волгу, как ты, к примеру, и просят нас с сестрой: мы, говорят, пойдем рыбу удить, а вы нам чугунок картошки сварите. Хорошо попросили, вежливо. Солидный такой мужчина. На своей машине приехал с дружками-то.
Дружки тоже порядочные, в шапках хороших… Поели картошку и все нахваливали: во, говорят, какая хорошая картоха в русской-то печи, в чугунке-то, с пригаринкой, рассыпчатая! Хвалят друг другу и нас тоже хвалят… Во, говорят, такую картошку разве поешь дома!.. Огурцов сестра им вынесла, они и огурцы съели и тоже все хвалили… Особенно их главный-то… Я, говорит, сам родом деревенский, сам на картошках вырос, а такой хорошей, говорит, давно не ел… И все товарищам своим говорил:
«Ешьте,— говорит,— и знайте, что вкусней нигде картошки не попробуете… ни в каком листоране — нигде ничего не будет похожего, потому что в русской печи она приготовлена…» Правильно говорил. У нас картошка вкусная, рассыпчатая и желтая, как топленое масло. Поели они, собрались и укатили… А нам с сестрой и неловко было о деньгах-то им сказать, думали, люди порядочные, сами догадаются… А они не догадались, уехали. Вот тебе и русская печь.
И так обидно стало, хоть плачь… Ее ж, проклятую, попробуй-ка выкопай из земли, да собери, да в подпол потаскай с нашими-то силенками. Ладно, хоть лошадь колхоз дает, хоть тут-то помощь, не лопатой копать… Мы с сестрой уж все оглядели, обшарили, думали, может, чего оставили, куда-нибудь положили… Нет. Так и уехали».
Старушка опять прижмурилась в лукавой улыбке, а Пете стыдно стало за тех людей, забывших, как он тогда подумал, уплатить за угощение, и он не стал дожидаться хозяйки, которая распоряжалась тут всем, и обещал попозже зайти. Да так и не решился, стыдясь за людей, к которым и себя причислял: тоже ведь приехал, как и те, за удовольствием своим. Но быстро забыл в ту зиму об этом рассказе и не вспоминал о старушках, а если и помнил, то с веселой насмешкой: «старушки-девушки!».
А теперь вдруг все хорошо всплыло перед ним, и две обиды: огромная, неизмеримая и маленькая, случайная — обе эти обиды слились воедино, придавили ему сердце, и он опять увидел в угасающем огне костра все ту же штампованную, ухмыляющуюся, жирную, хамскую рожу.
«По земле моей ходит хам,— сложилось опять в его сознании.— Неуязвимый и безнаказанный оборотень из племени негодяев…»
Тоска расслабила Петю Самарина, и опять он не смог увидеть пути к отмщению, опять замыкался заколдованный круг. «О чем речь?! Что ж нам, двух рублей, что ль, жалко? Дай ей трешку, пусть заткнется»,— слышал Петя разгневанного хама, которого упрекнули бы в мелкой подлости… Бы да кабы! Никто его не упрекнул, а Петя снова, в который раз, осознал со всей ясностью, что хам этот неуязвим…
Где он? На какой улице живет? В каком доме? Покажите его! Нет, невозможно! Его ведь нет на свете! Он оборотень. Есть только тихие и безответные жертвы. И есть несбывное желание у добрых людей причинить физическую боль мерзавцу, потому что ею невозможно судить по законам, которые сотворили для себя люди.
Петя в изнеможении закрыл глаза и постарался уснуть, пока еще шло сухое тепло от угасающего костерика. Он твердил: «Спать, спать, спать…» Он пытался представить себе солнечное утро, розовые берега, тлеющие камни и девушку, которая вышла на берег и, поеживаясь на ветру, стала звать его:
«Петя…» Он удивился: откуда она знала его имя?
Но все же откликнулся, а она подала ему ведро, полное картошки, и сказала: «Она стоит два рубля».
«Вот ведь, черт побери, какая глупая история, а на какие же шиши я поеду домой?» Но она как будто забыла о деньгах, а в руках у нее была вместо ведра мягкая и теплая подушка, и девушка как-то странно подмигивала Пете и звала его куда-то, таинственно показывая глазами на эту удивительно мягкую и теплую подушку… «Ну пойдем, пойдем, — говорила она ему. — Я согласна». И он шел за ней, а от него не отставал Петр Васильевич, похрапывающий на ходу с открытыми глазами, и они с девушкой никак не могли скрыться от него: только лишь клали
головы свои на подушку, как появлялся спящий и похрапывающий Петр Васильевич, и Петя Самарин знал, что он все на свете видит и все понимает, хотя и спит. И они опять пытались убежать от него. И что-то прекрасное, что-то необыкновенно-радостное и желанное было уже так близко, так доступно было, что казалось: вот сейчас они положат свои головы не мягкую подушку, и произойдет великое какое-то событие, которое все переменит в их жизни… И опять им мешал вездесущий Петр Васильевич, который, похрапывая и шатаясь, вырастал над ними и все видел сквозь щелки прикрытых, спящих глаз. Петя ненавидел его, боялся и презирал…
Но все это было уже во сне…
А ранним утром, окоченев на холодной земле и страшась пошевельнуться, словно бы промерзшие руки, ноги, голова могли сломаться от неосторожного движения, Петя Самарин увидел доброго своего друга, который, кряхтя и сопя, разводил огонь и судорожно зевал.
— Жив? — спросил тот сиплым басом.
— Вроде бы да, — ответил Петя и пошевелил пальцами.— Вроде бы шевелюсь.
— Ну, Вазуза! Век не забуду! — опять заворчал Петр Васильевич, но в голосе его уже не чувствовалось злости: наступило утро его надежд, и он опять был поглощен рыбацкой своей страстью.
А Петя, еще не поднявшись с жесткого своего ложа, уже решил уехать с утренним катером в Калинин, а там на электричке вернуться домой.
— Я сейчас домой поеду,— сказал он.
— А как же рыбалка?
— Ну не пошло, и все тут. Никакого желания.
— Всё девки в голове?
— Нет, не они… Так! Ты не обижайся, Петр Васильич, я поеду. Первый катер-то? Полседьмого, что ль? Вот с ним и поеду. Не обижайся!
— Что ж мне обижаться?! В самое-то неприятное время ты со мной был, а от приятного бежишь? Не пойму что-то! Подлещиков сейчас будем таскать. По триста грамм подлещики. Я тут и места все знаю!
Но Петя, так и не разматывая удочек, попил чайку, обогрелся у костра и, попрощавшись, ушел к далекой прибрежной деревне, возле которой причаливал рейсовый катер. Никакой пристани он не нашел на берегу и только по вмятинкам на песке, которые оставлял катер, наезжая носом своим на берег, догадался, где его надобно ждать.
Катер появился неожиданно, без опоздания. Белый и похожий со стороны носа на какие-то сани
без полозьев, быстроходный, с реактивными двигателями, он с лету затормозил посреди реки, осел в воде, развернулся носом к берегу и, как какая-нибудь легкая лодочка, вполз своим железным носом на песок и замер, не глуша двигателей. С носа подали для Пети трап с поручнем, управляемый ручной лебедкой, и Петя взошел на дрожащую палубу. Утробно взревели двигатели, катер задом сполз с покатого бережка, отошел на глубину, разворачиваясь, и вдруг встрепенулся весь, задрожал и легко помчался по поверхности хмурой Волги.
С каким наслаждением уселся Петя в мягкое, зачехленное парусиной кресло! Каждая клеточка его тела радовалась этому блаженному отдыху в теплом, пахнущем свежей краской салоне с широкими окнами, за которыми неслись все назад и назад холмистые волжские берега, глубокие и тихие заливы, окруженные лесами, деревни на обрывистых берегах, освещенные золотистым утренним солнцем.
А в салоне и на палубе с каждой новой остановкой появлялось все больше и больше детей с портфелями: мальчишки и девчонки. И вскоре все они потянулись к выходу, а когда катер приткнулся к берегу под большим селом, сошли гурьбой и остановились в ожидании. Тут, наверное, была их школа, а катер был для них речным трамваем.
Дети не уходили с берега и чего-то ждали, поглядывая на катер и махая кому-то руками. И вдруг тишину распорола пронзительная сирена, и катер торжественно отчалил от берега, а когда сирена умолкла, в солнечном майском утре загрохотал вдруг голос капитана, сто крат усиленный мегафоном.
— До свидания, до свидания, ребята,— сказал капитан по-дружески.— Чтобы, когда обратно поедете, у всех пятерки были… Проверю! Ну, до свидания, счастливо вам!
Петя Самарин удивленно улыбался, восторгаясь умным и добрым капитаном, который дарил по утрам радость маленьким своим согражданам, и с недоверием вдруг спросил себя: «Да неужели среди этих людей по милой моей земле ходит хам? Неужели кто-то плачет на свете в этот радостный час?»
Ему не хотелось верить. Но в памяти опять воскрес тихий и робкий голосок: «Чисто откровенно скажу, я не боюсь… Дай бог, сестра встретит. А не встретит, люди до автобуса проводят. А уж в деревне не заблужусь…»
И вспомнил Петя, с какой трогательной лаской в незрячих глазах замерла старушка перед людьми,
чтоб они увидели и разглядели ее любовь, истекающую, казалось, из сухонького и морщинистого светлого лица: смотрите, словно бы говорила она людям, я вас люблю, так и вы не обижайте меня, я вам плохого не сделаю ничего.

Журнал «Юность» № 12 1972 г.

Оптимизация статьи — сайт Архиварий-Ус

Добавить комментарий

Оставьте комментарий